Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани
Вы не забыли до
сих пор,
То знайте: колкость вашей брани,
Холодный, строгий разговор,
Когда б в моей лишь было власти,
Я предпочла б обидной страсти
И этим письмам
и слезам.
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем
и умом
Быть чувства мелкого рабом?
Приходит муж. Он прерывает
Сей неприятный tête-а-tête;
С Онегиным он вспоминает
Проказы, шутки прежних лет.
Они смеются. Входят гости.
Вот крупной солью светской злости
Стал оживляться разговор;
Перед хозяйкой легкий вздор
Сверкал без глупого жеманства,
И прерывал его меж
темРазумный толк без пошлых
тем,
Без вечных истин, без педантства,
И не пугал ничьих ушей
Свободной живостью своей.
П.А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть
и тонким критиком) заметил нам, что
сие исключение, может быть
и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез
то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным
и необъясненным.
Сие глубокое творенье
Завез кочующий купец
Однажды к ним в уединенье
И для Татьяны наконец
Его с разрозненной Мальвиной
Он уступил за три с полтиной,
В придачу взяв еще за них
Собранье басен площадных,
Грамматику, две Петриады,
Да Мармонтеля третий
том.
Мартын Задека стал потом
Любимец Тани… Он отрады
Во всех печалях ей дарит
И безотлучно с нею спит.
И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать
Теперь яснее — слава Богу —
Того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной:
Чудак печальный
и опасный,
Созданье ада иль небес,
Сей ангел,
сей надменный бес,
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?
Татьяна любопытным взором
На воск потопленный глядит:
Он чудно вылитым узором
Ей что-то чудное гласит;
Из блюда, полного водою,
Выходят кольца чередою;
И вынулось колечко ей
Под песенку старинных дней:
«Там мужички-то всё богаты,
Гребут лопатой серебро;
Кому поем,
тому добро
И слава!» Но сулит утраты
Сей песни жалостный напев;
Милей кошурка сердцу дев.
Однообразный
и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный;
Чета мелькает за четой.
К минуте мщенья приближаясь,
Онегин, втайне усмехаясь,
Подходит к Ольге. Быстро с ней
Вертится около гостей,
Потом на стул ее сажает,
Заводит речь о
том, о
сем;
Спустя минуты две потом
Вновь с нею вальс он продолжает;
Все в изумленье. Ленский сам
Не верит собственным глазам.
Он был не глуп;
и мой Евгений,
Не уважая сердца в нем,
Любил
и дух его суждений,
И здравый толк о
том, о
сем.
Он с удовольствием, бывало,
Видался с ним,
и так нимало
Поутру не был удивлен,
Когда его увидел он.
Тот после первого привета,
Прервав начатый разговор,
Онегину, осклабя взор,
Вручил записку от поэта.
К окну Онегин подошел
И про себя ее прочел.
Пошли приветы, поздравленья:
Татьяна всех благодарит.
Когда же дело до Евгенья
Дошло,
то девы томный вид,
Ее смущение, усталость
В его душе родили жалость:
Он молча поклонился ей;
Но как-то взор его очей
Был чудно нежен. Оттого ли,
Что он
и вправду тронут был,
Иль он, кокетствуя, шалил,
Невольно ль, иль из доброй воли,
Но взор
сей нежность изъявил:
Он сердце Тани оживил.
Она любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона
Она Ловласу предпочла;
Но в старину княжна Алина,
Ее московская кузина,
Твердила часто ей об них.
В
то время был еще жених
Ее супруг, но по неволе;
Она вздыхала о другом,
Который сердцем
и умом
Ей нравился гораздо боле:
Сей Грандисон был славный франт,
Игрок
и гвардии сержант.
Недвижим он лежал,
и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь, из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В
сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда
и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь;
Теперь, как в доме опустелом,
Всё в нем
и тихо
и темно;
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окна мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, Бог весть. Пропал
и след.
Причудницы большого света!
Всех прежде вас оставил он;
И правда
то, что в наши лета
Довольно скучен высший тон;
Хоть, может быть, иная дама
Толкует
Сея и Бентама,
Но вообще их разговор
Несносный, хоть невинный вздор;
К
тому ж они так непорочны,
Так величавы, так умны,
Так благочестия полны,
Так осмотрительны, так точны,
Так неприступны для мужчин,
Что вид их уж рождает сплин.
Чичиков не смутился, выбрал другое время, уже перед ужином,
и, разговаривая о
том и о
сем, сказал вдруг...
И, может быть, в
сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него,
и в холодном его существовании заключено
то, что потом повергнет в прах
и на колени человека пред мудростью небес.
До
сих пор все дамы как-то мало говорили о Чичикове, отдавая, впрочем, ему полную справедливость в приятности светского обращения; но с
тех пор как пронеслись слухи об его миллионстве, отыскались
и другие качества.
О себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил,
то какими-то общими местами, с заметною скромностию,
и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь мира
сего и не достоин
того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его,
и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства,
и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Не довольствуясь
сим, он ходил еще каждый день по улицам своей деревни, заглядывал под мостики, под перекладины
и все, что ни попадалось ему: старая подошва, бабья тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок, — все тащил к себе
и складывал в
ту кучу, которую Чичиков заметил в углу комнаты.
— «Приступая к обдумыванью возложенного на меня вашим высокородием поручения, честь имею
сим донести на оное: 1) В самой просьбе господина коллежского советника
и кавалера Павла Ивановича Чичикова есть уже некоторое недоразумение: в изъясненье
того, что требуются ревизские души, постигнутые всякими внезапностями, вставлены
и умершие.
Самая полнота
и средние лета Чичикова много повредят ему: полноты ни в каком случае не простят герою,
и весьма многие дамы, отворотившись, скажут: «Фи, такой гадкий!» Увы! все это известно автору,
и при всем
том он не может взять в герои добродетельного человека, но… может быть, в
сей же самой повести почуются иные, еще доселе не бранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления
и самоотвержения.
В
то время, когда один пускал кудреватыми облаками трубочный дым, другой, не куря трубки, придумывал, однако же, соответствовавшее
тому занятие: вынимал, например, из кармана серебряную с чернью табакерку
и, утвердив ее между двух пальцев левой руки, оборачивал ее быстро пальцем правой, в подобье
того как земная сфера обращается около своей оси, или же просто барабанил по табакерке пальцами, насвистывая какое-нибудь ни
то ни
се.
Впрочем, дамы были вовсе не интересанки; виною всему слово «миллионщик», — не сам миллионщик, а именно одно слово; ибо в одном звуке этого слова, мимо всякого денежного мешка, заключается что-то такое, которое действует
и на людей подлецов,
и на людей ни
се ни
то,
и на людей хороших, — словом, на всех действует.
— Ну, расспросите у него, вы увидите, что… [В рукописи четыре слова не разобрано.] Это всезнай, такой всезнай, какого вы нигде не найдете. Он мало
того что знает, какую почву что любит, знает, какое соседство для кого нужно, поблизости какого леса нужно
сеять какой хлеб. У нас у всех земля трескается от засух, а у него нет. Он рассчитает, насколько нужно влажности, столько
и дерева разведет; у него все играет две-три роли: лес лесом, а полю удобренье от листьев да от тени.
И это во всем так.
Что Ноздрев лгун отъявленный, это было известно всем,
и вовсе не было в диковинку слышать от него решительную бессмыслицу; но смертный, право, трудно даже понять, как устроен этот смертный: как бы ни была пошла новость, но лишь бы она была новость, он непременно сообщит ее другому смертному, хотя бы именно для
того только, чтобы сказать: «Посмотрите, какую ложь распустили!» — а другой смертный с удовольствием преклонит ухо, хотя после скажет сам: «Да это совершенно пошлая ложь, не стоящая никакого внимания!» —
и вслед за
тем сей же час отправится искать третьего смертного, чтобы, рассказавши ему, после вместе с ним воскликнуть с благородным негодованием: «Какая пошлая ложь!»
И это непременно обойдет весь город,
и все смертные, сколько их ни есть, наговорятся непременно досыта
и потом признают, что это не стоит внимания
и не достойно, чтобы о нем говорить.
Полгубернии разодето
и весело гуляет под деревьями,
и никому не является дикое
и грозящее в
сем насильственном освещении, когда театрально выскакивает из древесной гущи озаренная поддельным светом ветвь, лишенная своей яркой зелени, а вверху темнее,
и суровее,
и в двадцать раз грознее является чрез
то ночное небо
и, далеко трепеща листьями в вышине, уходя глубже в непробудный мрак, негодуют суровые вершины дерев на
сей мишурный блеск, осветивший снизу их корни.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках
и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате,
и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах
и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим
и носи добродетель в сердце»; вечный шарк
и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в
то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост;
и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за
сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
Не один господин большой руки пожертвовал бы
сию же минуту половину душ крестьян
и половину имений, заложенных
и незаложенных, со всеми улучшениями на иностранную
и русскую ногу, с
тем только, чтобы иметь такой желудок, какой имеет господин средней руки; но
то беда, что ни за какие деньги, нижé имения, с улучшениями
и без улучшений, нельзя приобресть такого желудка, какой бывает у господина средней руки.
Только одни главные ворота были растворены,
и то потому, что въехал мужик с нагруженною телегою, покрытою рогожею, показавшийся как бы нарочно для оживления
сего вымершего места; в другое время
и они были заперты наглухо, ибо в железной петле висел замок-исполин.
Как-то в жарком разговоре, а может быть, несколько
и выпивши, Чичиков назвал другого чиновника поповичем, а
тот, хотя действительно был попович, неизвестно почему обиделся жестоко
и ответил ему тут же сильно
и необыкновенно резко, именно вот как: «Нет, врешь, я статский советник, а не попович, а вот ты так попович!»
И потом еще прибавил ему в пику для большей досады: «Да вот, мол, что!» Хотя он отбрил таким образом его кругом, обратив на него им же приданное название,
и хотя выражение «вот, мол, что!» могло быть сильно, но, недовольный
сим, он послал еще на него тайный донос.
Стали мы болтать о
том, о
сем… Вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился в лице —
и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье.
Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но
те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают,
и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до
сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем
то, что понимаем.
— Простите меня, княжна! Я поступил как безумец… этого в другой раз не случится: я приму свои меры… Зачем вам знать
то, что происходило до
сих пор в душе моей? Вы этого никогда не узнаете,
и тем лучше для вас. Прощайте.
Я до
сих пор стараюсь объяснить себе, какого рода чувство кипело тогда в груди моей:
то было
и досада оскорбленного самолюбия,
и презрение,
и злоба, рождавшаяся при мысли, что этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты
тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить как собаку, ибо раненный в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса.
Капитан мигнул Грушницкому,
и этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до
сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С
тех пор как мы приехали, он в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу.
— Я-с вами так облагодетельствована,
и сироты-с,
и покойница, — заторопилась Соня, — что если до
сих пор я вас мало так благодарила,
то… не сочтите…
Нет, нет, быть
того не может! — восклицал он, как давеча Соня, — нет, от канавы удерживала ее до
сих пор мысль о грехе,
и они,
те…
Ну
то,
се, кто, как, сколько лет — «двадцать два» —
и прочее
и прочее.
Катерина Ивановна нарочно положила теперь пригласить эту даму
и ее дочь, которых «ноги она будто бы не стоила»,
тем более что до
сих пор, при случайных встречах,
та высокомерно отвертывалась, — так вот, чтобы знала же она, что здесь «благороднее мыслят
и чувствуют
и приглашают, не помня зла»,
и чтобы видели они, что Катерина Ивановна
и не в такой доле привыкла жить.
— Иду. Сейчас. Да, чтоб избежать этого стыда, я
и хотел утопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до
сей поры сильным,
то пусть же я
и стыда теперь не убоюсь, — сказал он, забегая наперед. — Это гордость, Дуня?
Если мне, например, до
сих пор говорили: «возлюби»
и я возлюблял,
то что из
того выходило? — продолжал Петр Петрович, может быть с излишнею поспешностью, — выходило
то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним,
и оба мы оставались наполовину голы, по русской пословице: «Пойдешь за несколькими зайцами разом,
и ни одного не достигнешь».
Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была
та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии
и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни,
и она молча принесла ему книгу. До
сих пор он ее
и не раскрывал.
«Если действительно все это дело сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная
и твердая цель,
то каким же образом ты до
сих пор даже
и не заглянул в кошелек
и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял
и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых ты тоже еще не видал… Это как же?»
— Нет, брат, право, заметно. На стуле ты давеча сидел так, как никогда не сидишь, как-то на кончике,
и все тебя судорога дергала. Вскакивал ни с
того ни с
сего.
То сердитый, а
то вдруг рожа как сладчайший леденец отчего-то сделается. Краснел даже; особенно когда тебя пригласили обедать, ты ужасно покраснел.
Вот
и уступила она
сей векселек, якобы уплатою,
сему Чебарову, а
тот формально
и потребовал, не сконфузился.
Амалия Ивановна, тоже предчувствовавшая что-то недоброе, а вместе с
тем оскорбленная до глубины души высокомерием Катерины Ивановны, чтобы отвлечь неприятное настроение общества в другую сторону
и кстати уж чтоб поднять себя в общем мнении, начала вдруг, ни с
того ни с
сего, рассказывать, что какой-то знакомый ее, «Карль из аптеки», ездил ночью на извозчике
и что «извозчик хотель его убиваль
и что Карль его ошень, ошень просиль, чтоб он его не убиваль,
и плакаль,
и руки сложиль,
и испугаль,
и от страх ему сердце пронзиль».
Но едва только он успел принять серьезный вид
и что-то пробормотать — вдруг, как бы невольно, взглянул опять на Разумихина
и тут уже не мог выдержать: подавленный смех прорвался
тем неудержимее, чем сильнее до
сих пор сдерживался.
Да! лучше выбросить! — повторял он, опять садясь на диван, —
и сейчас,
сию минуту, не медля!..» Но вместо
того голова его опять склонилась на подушку; опять оледенил его нестерпимый озноб; опять он потащил на себя шинель.
— Как хотите, только я-то вам не товарищ; а мне что! Вот мы сейчас
и дома. Скажите, я убежден, вы оттого на меня смотрите подозрительно, что я сам был настолько деликатен
и до
сих пор не беспокоил вас расспросами… вы понимаете? Вам показалось это дело необыкновенным; бьюсь об заклад, что так! Ну вот
и будьте после
того деликатным.
Для
того и пью, что в питии
сем сострадания
и чувства ищу…
И если я когда-нибудь, — предположив нелепость, — буду в законном браке,
то я даже рад буду вашим растреклятым рогам; я тогда скажу жене моей: «Друг мой, до
сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю, потому что ты сумела протестовать!» Вы смеетесь?
Да
и то статский советник Клопшток, Иван Иванович, — изволили слышать? — не только денег за шитье полдюжины голландских рубах до
сих пор не отдал, но даже с обидой погнал ее, затопав ногами
и обозвав неприлично, под видом, будто бы рубашечный ворот сшит не по мерке
и косяком.